Проголосуйте за это произведение |
Критик в роли политика, политик в роли критика.
К 70-летию Феликса Кузнецова.
В Литературном институте им А.М. Горького я сначала учился в семинаре прозы у Николая Борисовича Томашевского. Из абитуриентов, приехавших в первопрестольную Бог весть откуда, перепуганных вступительными экзаменами и непредсказуемыми результатами "творческих собеседований", мы очень быстро превратились в амбициозных, нетерпеливо ожидающих всемирной славы гениев. И если толстые журналы, которые мы быстро загрузили своими опусами, печатать нас не спешили, то мы объясняли это махровой партийностью редакторов. И еще в моде у нас были разговоры о всесилии спецслужб и о сказочной тупости цензуры. Одним словом, мы были типичными молодыми людьми конца 70-х годов. Мы были той обезвоженной пустыней, которую через десять лет должен был одурачить грядущими ливнями Михаил Горбачев, мечтающий за любую цену попасть в мировой истеблишмент. И даже в добрейшем и умнейшем Николае Борисовиче, который обычно выслушивал наши бунтарские речи со снисходительным дружелюбием, мы готовы были разглядеть умело замаскировавшегося ретрограда.
И вдруг мы узнали, что Николай Борисович из руководителей семинара уходит, что его место займет Феликс Феодосьевич Кузнецов.
В своем весьма бурном обсуждении этой животрепещущей новости в кафе "Аист" (за бутылкой портвейна, разумеется) мы нарисовали себе картину предстоящего общения с одним из самых известных литературных чиновников, который в то время в "Литгазете" итожил, словно утюгом гладил, все самые пылкие литературные дискуссии. И - содрогнулись. Ибо ни у кого из нас не было ни романов о положительном герое, ни просеянных сквозь сито соцреализма рассказов...
И вот встреча наша состоялась. Знаменитого и именитого критика, увенчанного секретарскими званиями всех - от московского до эсэсэсровского - писательских Союзов, мы, конечно, увидели впервые. И сразу отметили для себя, что с той высоты, с которой Кузнецов тихо, с непременными ровными паузами, как хронометр, роняет нам свои слова, он, может быть, не сразу каждого из нас и разглядит. Да и толстенные линзы очков, остренькая, покрытая серебром седины бородка, скорее все-таки чисто светская, без лишних эмоций, его улыбка убеждали нас в том, что душевных и доверительных разговоров на семинарах уже не будет.
Начал же он занятия так, как большой чиновник начинает прием посетителей. Заглядывал в список, называл фамилию, просил рассказать о себе. А затем спрашивал: "Стало быть, какие у вас проблемы?". "Да вот..., в "Юности"... рассказы уже два года лежат...", - растерянно бормотал студент. "А фамилию (пауза) того (пауза), кто вас там (пауза), возможно (пауза), читал (пауза), не назовете?" "Да откуда ж я знаю..." "Хорошо (пауза), стало быть (пауза), я сделаю звонок", - резюмировал он и что-то вписывал в листик бумаги, как скрижалью в древний папирус.
На вопрос, какие у меня проблемы, я ответил, что ищу работу "А вы (пауза), зайдите ко мне (пауза), мы поговорим", - сказал он. Я зашел к нему в Московскую писательскую организацию. И получил сразу две должности (корреспондента "Московского литератора" и организатора - с нуля! - литературной студии молодых писателей) при окладе литературного консультанта.
Меня поразило, что о "проблемах" остальных студентов он тоже не забыл и кто мог быть опубликованным, опубликовался, а кто объективно не мог, тот, конечно, чуда от секретарского могущества так и не дождался.
Но еще больше нас поразило то, что наши изощреннейшие "измы" главный критик советской страны воспринял вполне спокойно, "набоковцам" он стал объяснять, почему у Набокова получается интереснее, чем у них самих, а "борхесовцам" он стал обстоятельно рассказывать о своеобразии стиля модного в то время Борхеса. И требование у него было к "почвеннику" Паше Егорову (самый талантливый на нашем курсе, но, к сожалению, рано погиб) или к "западнику" Володе Соколову одно единственное: "Пишете вы, стало быть, хорошо, но я пока не вижу за вашей прозой яркой авторской личности".
Он в буквальном смысле слова достал нас этой своей "личностью". И мы бы с Павлом Егоровым, с которым я дружил и которого считал готовым классиком, нового своего педагога очень быстро возненавидели, но когда я приносил на обсуждение свой рассказ, и Кузнецов начинал растолковывать мне, что могло в этом рассказе быть, если б я оказался человеком более глубоким и умным, то, честное слово, мне казалось, что окружающую нас жизнь он разламывает, как ком земли, и это было интереснее и значительнее любой моей самой красивой, то ли пушистой, то ли посверкивающей, как свинцовая дробь, фразы. При всем том, что метафоры и кружева мои он тоже вроде бы замечал и даже иногда говорил лестные для меня слова.
Павел Егоров, как самый чистосердечный среди нас человек, первым сказал вслух, что Феликс Феодосьевич (мы называли его для краткости Феликсом) всегда "говорит дело и вообще" (у Паши был весьма живописный волжский акцент, слово "вообще" он произносил как "вопше" и смысл оно у него имело гораздо более широкий, чем в толковых словарях Даля, Факсмера и Ожегова вместе взятых). Именно Павел стал первым внимательно читать статьи Кузнецова. "Вопше, я прочитал, и, ты знаешь, Феликс прав!". Я тоже стал читать. И как когда-то одна небольшая статья Михаила Лобанова "Образ и схема" научила меня понимать, чем настоящий художественный текст отличается от текста всего лишь красивого, так и чтение Кузнецова помогло мне понять, какие тугие идеологические узлы уже стягиваются вокруг нашего неробкого российского горла. Хотя, статьи его для меня, тогда еще молодого и горячего, казались слишком академичными.
Далее нам надо было готовить дипломные работы. У меня уже вышла книга (разумеется, с предисловием Кузнецова) и мне не нужно было беспокоиться. Но некоторым моим товарищам по семинару пришлось расставаться с иллюзиями на свой счет. И Феликс Феодосьевич проявил здесь себя как самый настоящий русский интеллигент. То есть, у него, наверно, хватило бы влияния для того, чтобы все его студенты, в том числе и те, из которых прозаиков не получилось, дипломы защитили. Но одного такого парня он стал упрямо учить писать критические статьи, потому что критик из него вроде бы получался. Из другого он стал лепить журналиста: "Стало быть (пауза), прозу ты (пауза) писать (вдруг очень длинная, но тоже ритмизованная в своей протяженности пауза) не можешь (еще одна длинная пауза). И что же ( пауза), ты согласишься поломать свою судьбу?". Конечно, подобные приговоры выслушивать было нелегко. Но - Феликс Феодосьевич делал все возможно и невозможное для того, чтобы заветный диплом не стал для неудавшегося писателя камнем на шее (сколько их, хлебнувших литинститутской богемной жизни, затем спилось, вросло в самое дно российских городов и весей!). Вместе с дипломом он давал студенту реальную самооценку и в придачу - реальную жизненную стезю.
А самым любимым его студентом был талантливейший и по-житейски мудрый Паша Егоров.
Окончив Литинститут и уже будучи в Московской писательской организации ответственным секретарем Комиссии по работе с молодыми литераторами, я иногда позволял себе использовать свое преимущество ученика самого большого московского литначальника. Однажды перед Всесоюзным совещанием молодых писателей, как это обычно бывает, пришел ко мне один необыкновенно талантливый поэт. Но уже поздно было что-то предпринимать в его пользу, поскольку списки участников совещания были переданы на секретариат. Я помчался в Союз писателей СССР. И случилось чудо. Оказывается, секретариат еще не начался. А Кузнецов стоял на улице Воровского вместе с другими писательскими генералами. "Феликс Феодосьевич! - торопливо, даже не отдышавшись, сказал я. - Такой редкий поэт сегодня пришел к нам! Включите его в список от Москвы!". Но при тогдашних бюрократических правилах приема на совещания (три рецензии, утверждение на московской комиссии, на московском секретариате и лишь затем - на секретариате союзном) просьба моя была по сути своей чудовищна. Я, можно сказать, принародно уговаривал Кузнецова пойти на должностное преступление. Но понял я это лишь тогда, когда Кузнецов мне сказал в ответ следующее: "Коля, ты зря так делаешь. Ты выйди на середину улицы и, стало быть, прокричи мне свою просьбу на всю Москву, чтобы даже в цедеэльском буфете всем было слышно". Раздался гомерический хохот. Я попятился было прочь, но разрумянившееся от смеха высокое начальство меня остановило и спросило фамилию моего поэта. И, таким образом, на совещание он попал не "вольнослушателем". "Это мой любимый ученик", - объяснил Кузнецов союзным секретарям мое неуклюжее поведение. "А-а, - закивали они головами. - Тогда все понятно!".
Я не знаю, была эта кузнецовская шутка всего лишь шуткой или же - искусным ходом. Вроде бы и по носу меня щелкнул и хорошему поэту помог без особых хлопот. Но истинный восторг Феликс Феодосьевич у меня вызвал как литчиновник, когда те писатели, которые теперь все стали самыми ярыми демократами, стали исключать Сергея Николаевича Семанова из партии за чтение изданной за рубежом православной литературы. Кузнецову явно не нравился этот их дружный партийный энтузиазм. Но и вступить с ними на партийном собрании в открытую полемику он, как лицо далеко не частное, не мог. В президиуме сидел куратор, а дело приняло столь громкий оборот, что в ЦК живо интересовались, кто Сергею Николаевичу сочувствует, а кто блюдет верность заветам. Защитники Семанова в большинстве своем говорили вяло. Упирали на то, что он хороший человек и самой суровой кары не заслуживает. То есть, пытались создать хотя бы миролюбивую атмосферу. Противники, напротив, говорили с жаром и пылом, как в фильмах о коллективизации и продразверстке. Было ясно, что Семанова, который уже не первый раз оказался под перекрестным огнем и на карьере которого уже давно был поставлен жирный крест, они хотели добить во чтобы-то ни стало. После того, как выступил не самый худший оратор Борщаговский, можно было считать, что кураторы пойдут на поводу у "общественного мнения" и от собрания потребуют самого строгого решения. Но едва Борщаговский закончил свою пламенную речь, Феликс Феодосьевич важно (он умеет, когда надо, быть очень и очень важным) поднялся и изрек (я излагаю его слова по памяти): "Мы, стало быть, решаем судьбу своего коллеги. И, стало быть, мы должны руководствоваться искренними своими убеждениями и совестью, а не чем-то иным. Я помню речь Борщаговского на обсуждении "Метрополя". И тогда он склонялся к тому, что писатель имеет право на любопытство. Что заставляет Борщаговского подходить, стало быть, с разными мерками к авторам "Метрополя" и к своему коллеге Семанову?" Зал загудел. Всем было ясно, что именно Борщаговского "заставляет". Посрамленные противники Семанова сразу стушевались, ситуация была переломлена в его пользу в один миг...
...Я бы мог рассказать о своем старшем товарище и первом своем литературном наставнике слишком многое. Но рассказ этот будет все равно слишком восторженным. А восторженным рассказам принято не доверять.
Однако, не думаю, что кто-то будет со мною спорить, если я скажу, что Феликс Кузнецов создал из Московской писательской организации настоящий духовный очаг, где в годы общего застоя всегда азартно шумела настоящая творческая жизнь. Никто не будет спорить и с тем, что "официозность" литературной критики Кузнецова в 70-80-е годы была продиктована его стремлением очеловечить партийную идеологию, вдохнуть в ее окаменевшие формулы тот животворный национальный дух, который привнесли в тогдашнюю советскую жизнь наши писатели "деревенщики". Не будь этой почти ювелирной литературной работы Кузнецова, Федор Абрамов, Иван Акулов, Борис Можаев, Василий Белов и тем более Валентин Распутин воспринимались бы ведомством Суслова как диссиденты. Кто-то, как Михаил Лобанов или Станислав Куняев, брал в руки меч и рубился с пятой колонной, ловко прыскающей цитатами из Ленина и Маркса, до последней возможности, кто-то, как Вадим Кожинов, одним ударом крошил так и не дотаявший за весь ХХ век лед троцкистских идеологем. Феликс Кузнецов был в ту пору критиком с "ролевым сознанием". А попросту говоря, был он искусным и мудрым толмачем, переводившим с языка Федора Абрамова на язык Суслова. Чтобы Суслов мог убедиться, что живое, полное горьких слез сердце русского писателя - это не камень, брошенный в серое здание на Старой площади.
Согласитесь, что работа эта в литературе - самая неблагодарная. Ибо критик с "ролевым сознанием" - это вроде бы и не критик вовсе, а самый настоящий общественный деятель и политик.
Полагаю, что творческий путь Феликса Феодосьевича, встречающего свое 70-летие теперь уже в роли директора Института мировой литературы им. А.М.Горького (благодаря чему, кстати, институт не дышит на ладан!), так и надо оценивать: литературный генерал, сполна отработавший свои генеральские погоны, критик в роли крупного общественного деятеля и общественный деятель в роли одного из самых влиятельных русских критиков, просто человек, влюбленный в горящую, с высоким гражданским тонусом, прозу писателей-северян...
...Когда-то он пытался нам внушить, что писателям моего поколения не хватает яркого личностного начала. Прав он был в своих тревогах или не прав - не мне судить. Хотя, когда я смотрю на наших "старичков", я хорошо понимаю, кто такие настоящие личности и как много может человек, вооруженный одной только верой в собственное высокое предназначение.
Проголосуйте за это произведение |
|
|
|